Что общего между человек в футляре крыжовник о любви
Идейно – композиционное единство рассказов Чехова «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви»
В 1898 году в журнале «Русская мысль» были опубликованы три рассказа: «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви». Общая нумерация свидетельствовала о том, что они составляют единую серию. Но в незаконченном виде серия рассказов представляет собой не простое собрание, но цикл, своеобразную трилогию, состоящую из частей, внутренне связанных между собой. Каждый из трёх главных героев – учитель гимназии Буркин, ветеринарный врач Иван Иванович Чимша-Гималайский, помещик Алехин – рассказывает по одной истории; первый о своём знакомом – «человеке в футляре», другой – о своём брате, который решил «запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу», третий – о самом себе, о том, как он проглядел свою любовь и счастье.
Чаще всего эта общность обозначается понятием «футлярности», которое связано с осмыслением жизни. Каждая из трёх историй, по существу, повествует о «ложных представленииях», овладевающих различными людьми (мечту о крыжовнике можно назвать футляром, в который втиснута вся человеческая жизнь; таким же футляром можно назвать и те рассуждения о «грехе и добродетели в их ходячем смысле», в которые герои рассказа «О любви» старались упрятать своё чувство). В каждом случае это то, что позволило бы герою строить жизнь по шаблону, иметь единый ответ на все возможные жизненные «вопросы».
Футляр – это оболочка, защищающая человека от внешних влияний, отъединяющая его, позволяющая прятаться от действительной жизни.
Герои трилогии переходят из одного рассказа в другой. Нынешняя жизнь, скучная и ненормальная, достойна одного только отрицания, и рассказчик, ветеринарный врач, кратко, но сильно говоривший в «Человеке в футляре» о противоборстве и отпоре, произносит в «Крыжовнике» длинную и страстную политическую тираду о наглости и праздности сильных, о невежестве и скотоподобии слабых. Тот же самый человек, который в «Человеке в футляре» сказал о необходимости похоронить Беликовых, произносит аналогичные слова и здесь, только более решительным тоном. Важно, что у героев Чехова идеи появляются мысли зрелые и продуманные. Так сам Чехов подчеркивает, что тот строй мыслей и чувств, который проявился в трилогии, представляет собой новое и отличное от прежнего.
У героя последней части трилогии Алехина наступил кризис, приведший его к переоценке своих социально-политических взглядов, как у Ивана Ивановича в «Крыжовнике».
Боязнь несчастий ведет к высшему и самому полному несчастью – к неизменности жизни, к застою, к футлярному существованию. Боязнь перемен – такова основа всего современного зля. В рассказе «О любви», как и в первых частях трилогии, речь идет о назревшей ломке сложившихся норм. Герои трилогии каждый по-своему думают и говорят об этом.
В. И. Кулешов
МАЛЕНЬКАЯ ТРИЛОГИЯ
(«Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви» А. П. Чехова)
И «малая форма», то есть коротенький рассказ, с внешне незатейливым сюжетом, но с очень глубоким содержанием, далась в руки особенно Чехову. Он общепризнанный мастер этого жанра. До сих пор непревзойденный в мире.
Удивительны также у Чехова юмор и сатира. Они выступают и в обособленном, «чистом» виде («Хирургия», «Лошадиная фамилия»), и в сложном сочетании с раздумьями над смыслом жизни, ее трагическими сторонами. Он поражает достовернейшим воспроизведением будничной действительности, жизни простых людей, их стремлений, их судеб.
Отсюда разноречивые оценки его творчества в прижизненной критике, обвинявшей Чехова в отсутствии идеалов, отождествлявшей автора с его героями. Чехов долго слыл певцом «хмурых людей», жертвой безвременья и даже пессимистом. На самом же деле это не так. Чехов проводит в своих произведениях четкие демократические идеалы, с их позиций клеймит пошлость окружающей действительности. Но форма выражения этих тенденций у него такова, что они глубоко запрятаны в изображаемые ситуации, в настроениях героев. Это свойство образует «подводное течение» в произведениях Чехова, которое надо уметь разглядеть.
Под внушениями друзей, в особенности Д. В. Григоровича, который первый приветствовал его молодое дарование, Чехов хотел написать роман. Но роман у него по многим причинам не получился. Эти причины сложные и спорные. Дело, конечно, не в недостатке таланта, а в иной природе таланта Чехова, которому суждено было блистать в других жанрах русской прозы. Трудно сказать, какие фрагменты, целые рассказы или сюжеты, наконец, темы относятся к тому чеховскому роману, который он все-таки писал, но который у него не состоялся. Определенных следов работы над романом Чехов не оставил. Мы не можем не доверять его многократным заявлениям в письмах к друзьям, что он над романом работает. Тут многое остается неопределенным.
Образовавшаяся «трилогия», однако, имеет полное право на существование. Она отличается от простых перекличек мотивов. В этих рассказах есть общность героев, внутренняя связь частей. Неразрушенной трилогия вошла и во все издания собраний сочинений Чехова.
Трилогия заставляет обратить внимание на еще одну (*331)внутреннюю черту таланта Чехова: усложнение обрисовки характеров и судеб героев.
В других же рассказах сталкиваются разные стадии развития героя, как контрастные, одна отрицающая другую. В «Ионыче» показывается, в какого отвратительного приобретателя, бездушного человека превратился некогда обаятельный, способный влюбляться, слушать музыку земский врач Дмитрий Ионыч Старцев. А в «Палате № 6» видим процесс постепенного духовного прозрения врача Андрея Ефимовича Рагина, жившего дотоле примитивной, (*332) обывательской жизнью, без серьезных запросов и раздумий.
Но в конце жизни Чехов все чаще стал переносить контрасты, душевные раздоры во внутренние глубины характера героев, чтобы показать сложность, переменчивость, противоречивость человека. Человеческие характеры стали интересовать Чехова не столько в плане социально-общественной типологии (традиция Гоголя), сколько в плане «диалектики души» (традиция Толстого). При этом чисто «чеховское» заключалось в сдержанности общего тона, в изяществе рисунка и беспримерном лаконизме стиля, в большой роли «мелочей» и «настроений». Да и сама диалектика бралась не в полных своих разворотах, переходах, а в отдельных звеньях. Предметами изображения, как всегда, оказывались будничные интересы людей, их повседневный быт. И «приговоры» оставались глубоко запрятанными в лабиринт событий, в «подводное течение» сюжета, в то душевное настроение, которое у читателя должна пробудить эта вещь.
Как это часто бывает с современниками, первые читатели рассказа тотчас же пытались найти прообраз Беликова. Называли инспектора Таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконова. Даже брат писателя, М. П. Чехов, поддерживал такую версию, отзываясь так о Дьяконове: «. это была машина, которая ходила, говорила, действовала, исполняла циркуляры и затем сломалась и вышла из употребления. Всю свою жизнь А. Ф. Дьяконов проходил в калошах даже в очень хорошую погоду и носил с собою зонтик. Таков был прототип Беликова». Но были и голоса, оспаривавшие такую версию о прототипе Беликова, современники называли и другие имена. Всего вероятнее, Чехов создал обобщающий образ на основе многих наблюдений, и его Беликов не сводится к какому-либо единственно реальному прототипу.
Обобщающий смысл образа хорошо был понят некоторыми приятелями Чехова, критиками, литературоведами, публицистами. Так, один из знакомых ему врачей писал: «Вчера после прочтенья «Человека в футляре» я более двух часов говорил об этом гнетущем, только в России возможном явлении. » Точно также один из издателей книг для народа, литератор И. И. Горбунов-Посадов, делился впечатлениями: «Такие рассказы, как Ваш «Человек в футляре», хорошо будят, расталкивают. Всегда с таким приятным душе предчувствием раскрываешь книгу, где Ваша новая вещь». Народнический критик А. М. Скабичевский приравнял образ Беликова к замечательным художественным откровениям русской литературы, к гоголевскому Чичикову, гончаровскому Обломову, которые выражают собою «или целую общественную среду, или дух своего времени».
Вскоре образ «человека в футляре» сделался нарицательным. Чехов был свидетелем успеха своей вещи. Рассказ часто приводили в публицистике. В. И. Ленин в 1901 году сделал к нему отсылку, характеризуя повадки царских чиновников, (*334) этих «человеков в футляре». Позднее более двадцати раз в своих статьях, речах и письмах В. И. Ленин обращался к этому чеховскому образу.
В чеховской манере изображать Беликова есть следы влияния гоголевских заострений. Отчасти они напоминают и его собственные заострения в «Тонком и толстом», «Унтере Пришибееве».
Гротескные детали нарастают снова: дома он ходил в халате и колпаке, ставни на окнах закрывал на задвижки, аккуратно соблюдал посты, женской прислуги не держал, чтобы о нем не подумали дурно. И спальня его была точно ящик: кровать с пологом; и, ложась спать, он (*335)укрывался с головой. Он боялся всякого нарушения «порядка», и даже дурная погода ему казалась своеволием.
Все разобранное нами в рассказе еще не сделало бы его великим произведением русской литературы. «Человек в футляре» был бы всего лишь рассказом о курьезном случае, которые редко, но бывают. Разве мало чудаков на свете? Нарочитая воля высмеять своего героя так и видна в гротескном описании внешности, периодических повторениях «как бы чего не вышло». Сам по себе рассказ имел бы нази(*336)дательную силу, помнился бы, но не имел бы глубокого обобщающего смысла.
Чехов вводит такие сопутствующие детали, благодаря которым Беликов оказывается лишь наиболее крайней формой выражения «идеи футлярности». На самом же деле она проявляется не только у него, но и у других героев рассказа, в попутных их самохарактеристиках и как бы волнами расходится от Беликова по всей житейской округе. Заметим, что приводившиеся выше высказывания современников о «Человеке в футляре» имели в виду не только образ Беликова, но и те расходящиеся волны, которые идут от него.
Боялись и ненавидели Беликова, но как? Вот тут и встает вопрос о других людях, которые рядились «в футляры», им свойственные. В конце концов, Беликов был возможен, потому что ему потакали.
Сначала мы смотрим на Беликова глазами Буркина, потом реплики Ивана Иваныча и Коваленко показывают, сколь он омерзителен, а последние слова Ивана Иваныча говорят, насколько он опасен и повсеместен.
Символическое обрамление рассказу придает дважды упоминаемая, в начале и в конце, Мавра, жена старосты села, в сарае которого и расположились на ночлег охотники.
Мавра никакого отношения к беликовской истории не (*338) имеет. Но она имеет отношение к той широкой философии вопроса, которая вытекает из рассказа.
Исследователи Чехова еще ни разу не обратили внимания на любопытную цитату из Достоевского в «Крыжовнике».
Рассказ и начинается не в сарае или около сарая, как предыдущий, а с широкой панорамы природы, которую обозревают проснувшиеся охотники, и сердце их радуется. Далеко впереди были видны ветряные мельницы, справа тянулся ряд холмов, и там где-то были берега реки, луга, зеленые ивы, а если стать на один из холмов, то оттуда открывалось громадное поле, и телеграф, и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Телеграф и поезд нисколько не диссонируют с остальной природой; поезд напоминает гусеницу. Но это тот самый поезд, на котором ни разу Мавра не проехала. Виден издали в ясную погоду город, в котором она ни разу не была. Для этого должна быть более ясной вся жизнь, просветленны воззрения на нее. А ведь велика, прекрасна страна, и жизнь в ней должна быть прекрасной. Иван Иваныч и выражает свои главные мысли следующим образом: «Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
А что же случилось с его братом, Николаем Иванычем? Вроде бы он целиком добился желаемого. Ведь можно понять его: он с детства рос в деревне, любил поле, лес, ночное, драть лыко, ловить рыбу. Для детства этого достаточно. Мечтал об усадебке еще и потому, что оттягали злые люди их именьице за долги, и хотелось вернуть потерянное, как бы себя сызнова утвердить, как утвердил себя когда-то их отец-кантонист, выходец из ужасных аракчеевских поселений, жителям которых навеки предписывалась солдатчина. И в этом смысле можно понять Николая Иваныча. Если бы это было именно так. Можно понять и законность его перехода от скучной канцелярщины к живому сельскохозяйственному делу, от подчиненной, чиновничьей службы к простору личной инициативы, от городской духоты к свежему деревенскому воздуху. Ведь не было греха и в желании выращивать свой крыжовник, а не покупать его на базаре. Кто-то должен же его выращивать и везти на базар, ибо (*342) крыжовник едят все, а выращивают немногие. Все это было бы похвально и безупречно, если бы в свою усадьбу, в деревенское благоденствие Николай Иваныч не перенес бы всецело чиновничьи повадки, убогое понимание целей жизни.
Николай Иваныч не украсил и не улучшил окружающую природу, он изуродовал ее, осквернил. Везде нарыл канавы, расставил заборы, изгороди, не поймешь, как проехать ко двору. Приезжего встречает рыжая толстая собака, «похожая на свинью»; но посетителей, видно, отвадили, и собака уже ленилась лаять. В кухне возится кухарка, босиком, толстая и тоже «похожая на свинью». Сам барин любил отдыхать после обеда. Приехавший в «Гималайское тож» Иван Иваныч, чтобы повидать брата, даже не узнал его сначала: «Сидит в постели, колени покрыты одеялом, постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед,- того и гляди хрюкнет в одеяло». Перед нами чистая «обломовщина», гибрид Собакевича с Плюшкиным. Но Чехов не прибегает к гротеску, его правда страшна именно своей будничностью. Первая тарелка «своего» крыжовника откушана. Крыжовник был кислый, невкусный. А Николай Иваныч радовался, даже ночью не спал, подходил к тарелке и брал по ягодке. Это самодовольство задавило его. Он вскоре умер.
Все безвкусно, бездарно в его затеях. Никакого обновления в округу он не внес, он встал в ряд заурядных владельцев, подчинился заведенному порядку жизни, много ел, судился с обществом и с обоими заводами, чтобы они не наступали на его угодья,- это был для него ненавистный город, тот житейский шум, от которого он хотел отгородиться. Настоящие его отношения с народом строились не на основе вычитанных фраз, а банально-прозаически, как кругом было заведено. Требовал, чтобы мужики называли (*343)его «ваше превосходительство», а в день своих именин ставил народу полведра. Это не мешало ему таскать мужиков к земскому начальнику за потравы. И такая канитель называлась жизнью. Никаким светочем культуры в деревне Николай Иваныч не оказался, никаким нововводителем в хозяйстве не был. Просто рядом с крестьянами, по-прежнему изнемогавшими на пашнях, голодавшими со своими семьями и пребывавшими в вековом невежестве, прибавился еще один обыватель, заживо себя похоронивший.
Можно подумать: а обязательно ли, имея усадьбу и свой крыжовник, надо быть выдающимся человеком? Почему нужно предъявлять к Николаю Иванычу Чимше-Гималайскому какие-то повышенные требования? Может быть, он жаждал заслуженного отдыха после долгой канцелярской лямки? Кому какое дело до его отрицательных качеств? Живет он за своим забором, в конце концов, он сам хозяин своей жизни. Для ответа на эти вопросы нужно вдуматься в те слова, которые говорит в рассказе неуемный Иван Иваныч Чимша-Гималайский. Ему ли не сочувствовать своему брату, не ограждать его от нареканий. А между тем Иван Иваныч осуждает брата, находит причины для претензий. Ему в корне не нравится такая жизнь: он считает ее вредоносной, погибельной для судеб отчизны, нации. Подходит он к этим высоким критериям исподволь, словно отворив калитки всех заборов, окна всех обывательских домов и обнаружив там не жизнь, а опасное для жизни тление. Тяжкое чувство, близкое к отчаянию, порождает такая картина. Русь, где ты?
Чехов никогда своих героев-праведников не ставил на ходули, Буркин и здесь оставался себе верен. Как только он учует, что Иван Иваныч начинает множить примеры самодовольства, жадности, накопительства и клонить разговор к обобщениям, он вставляет свое: «Однако, пора спать»; «Это вы уж из другой оперы».
И особенно горько такое самоограничение Ивана Иваныча: «Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать. Ах, если б я был молод!» Слова красивые и честные, призывные и своего рода завещание молодым: не уставать делать добро. Цель и смысл жизни не в личном счастье, «а в чем-то более разумном и великом». Тут видна (*345)вся Русь, и брезгливое отношение к себялюбию, и предчувствие разумного и великого будущего.
И все же Иван Иваныч уходит от борьбы. Он, конечно, не Мавра, бродящая во тьме по ночам от бессонницы, и мысли его пошире и поглубже, чем у гимназических коллег Беликова, которым Щедрин и Тургенев впрок не пошли, и они молчунами остались. Но Чехов показывает свой предел и для Ивана Иваныча Чимши-Гималайского.
Он говорит о долге перед своим отцом, который много тратил на его образование. Имение Софьино, поскольку отец, покойник, сильно задолжал, могло бы (как и в судьбе (*346) Чимша-Гималайских) пойти с молотка. Но Алехин-сын решил: «не уеду отсюда и буду работать, пока не уплачу этого долга». Алехин и стал вгрызаться в землю. Никакой альтруистической цели он уже не преследовал, даже не «ставил народу полведра», в дворяне не рвался, не размышлял над темой, нужна ли народу грамота. Это для него все «из другой оперы». Он не оставлял втуне «ни одного клочка земли», сгонял всех мужиков и баб из соседних деревень, работа у него «кипела неистовая». Но обратим внимание на очень важную черту во внутреннем облике Алехина: он интеллигент и «футляр» над собой выстраивает высокий, вроде как бы и нет и не будет «футляра», а будет небо с его солнцем и звездами. Алехин говорит: «В первое время мне казалось, что эту рабочую жизнь я могу легко помирить со своими культурными привычками». Он почитывал «Вестник Европы», прислуги, которая еще служила его отцу, не увольнял, и ему было бы «больно» ее уволить. Да, он наслышан об истинах Михайловского, Лаврова.
Все эти благородные высокопарности в образе Алехина продемонстрируют еще одну новую, самую утонченную форму «футлярности». Они делают и естественным его любовное увлечение женщиной. На высокое чувство не были способны ни Беликов, ни Николай Иваныч Чимша-Гималайский. Тут речь идет о серьезной любви, которая, казалось бы, не признает никаких самоограничений, препон, «футляров».
На самом же деле и здесь патетика и пошлость чередуются чересполосно, и это чисто по-чеховски.
Рассказ о нежных, тонких чувствах врывается посреди алехинских застольных угощений, а этого у него не занимать стать: вкусные пирожки к завтраку, раки, бараньи котлеты. И все же потянуло хозяина исповедоваться в заветном, ибо оно так и осталось лучшим воспоминанием всей жизни.
Взаимоотношения Алехина с семьей товарища председателя окружного суда Лугановичем могли бы иметь такой же заурядный, чисто соседский характер, как и с другими людьми. В самом деле, с Лугановичем Алехин встречался на заседаниях суда в качестве почетного мирового судьи. Знакомство с его семьей было лишь одним из многих знакомств. Ничто особенное этих двух мужчин не связывало. Алехин приглашен был Лугановичем однажды довольно безразлично: «Знаете что? Пойдемте ко мне обедать». Муж и жена были рады гостю. И по многим мелочам, обычно выразительно характеризующим семейную жизнь, по тому, как супруги вместе варили кофе, как они понимали друг друга с полуслова, было видно, что они живут мирно, благополучно. Гость им не помеха, а приятное развлечение, и Алехин скоро стал другом дома. К нему привыкли, и он к ним привык.
Сначала обозначилась даже некоторая разница в воззрениях в пользу четы Лугановичей. Они беспокоились, как это он, Алехин, образованный человек, знающий языки, живет в деревне, вертится как белка в колесе, много работает, а всегда без гроша, вместо того, чтобы заниматься наукой или литературным трудом. Ведь где-то в душе он и сам считал, что предназначен для такого рода деятельности. Как-то получалось так, что вот и другим людям, не бог весть как проницательным, бросалось в глаза, что вроде бы Алехин предназначен для другой, высшей деятельности, чем выращивание огурцов, капусты, ягод, яблок. Им даже казалось, что он должен «страдать» от узкой прозаичности своей жизни. И даже старались помогать ему, когда кредиторы его теснили. Муж и жена шептались и просили не стесняться принять необходимую сумму. Но деньги он не брал. И тогда предлагали ему какие-нибудь сувениры. И Алехин брал, расплачиваясь присылаемой из деревни битой птицей, маслом, цветами. Такого рода отношения могли бы превратиться в банальный круговорот вещей, не задевая чувств и судеб.
В тот же вечер стало ясно, что и Алехин произвел на Анну Алексеевну особенное впечатление. Это видно было из тех мелочей, которые не замечает третье лицо, и видят и чувствуют только влюбленные.
Затеянный за столом разговор среди других незначащих тем коснулся предмета последнего судебного разбирательства, с которого только что пришли мужчины. Это было знаменитое дело поджигателей. Разбирательство длилось два дня, и, видимо, весь город был вовлечен в интерес дела. Известно лишь из рассказа, что в поджигательстве обвинили каких-то четырех евреев, признавали наличие целой шайки.
Алехин, вовсе не желая показаться «интересной личностью» и не принимая в соображение, что он может столкнуться во мнениях с Лугановичем, бросил реплику, что он решение суда считает неосновательным. Согласие во мнениях супругов было столь общим, что здесь личное суждение гостя, заявленное и затем развивавшееся им для убедительности с необыкновенной взволнованностью, оказалось вдруг необычным явлением, своего рода праздником ума, что поставило Алехина в позу исключительности. Анна Алексеевна все покачивала головой. Видно, как необычен был строй мыслей Алехина, а его взволнованность явно увлекала ее, и она то и дело спрашивала мужа: «Дмитрий, как же это так?»
Луганович ничего не мог противопоставить Алехину, кроме того, что крепко держался общепринятых мнений и считал, что, «раз человек попал под суд, то значит, он виноват». И выражать сомнение в правильности приговора, считал, можно только в законном порядке, но никак не в частном разговоре и не за обедом. Добряк Луганович, сам (*349)того не подозревая, совершенно выглядел «человеком в футляре» и держался правила «как бы чего не вышло». А чтобы смягчить свое указание на неуместность застольного вольномыслия, он для вящей убедительности и, конечно, добродушно, с улыбкой добавил: «Мы с вами не поджигали (. ) и вот нас же не судят, не сажают в тюрьму». Какая емкая, всесокрушающая, всепримиряющая обывательская фраза: моя хата с краю. Раз хватают и судят, значит, знают, за что. Не может быть простого частного мнения, мнение должно быть изложено на бумаге и непременно в «законном порядке». До совести и разума обывателям и дела нет.
Чувствовалось, что Анна Алексеевна ближе во мнениях о поджигателях к Алехину, чем к мужу. Любознательность ее жаждала пищи, она еще не полностью заснула духовно в браке с Лугановичем, этой «милейшей личностью».
Долго спустя она припоминала Алехину, что при первом знакомстве ей бросились в глаза его молодость и бодрость. Молодость в том смысле, что Алехин тогда был возбужден, вел себя, как студент, вольнодумец, смутивший мирный семейный сон. Да и Алехину тогда было гораздо меньше лет, чем ее мужу, который был старше ее на двадцать лет. А бодрость понималась особенным образом, он тогда «много говорил». И все это Анна Алексеевна запомнила. В этом же позднейшем разговоре последовало и ее признание: «даже увлеклась вами немножко».
Алехин увлекся тоже и не раз вспоминал «о стройной белокурой женщине», и «точно легкая тень ее» лежала на его душе.
Неизменно следовал ее вопрос: «Почему вас так долго не было. Случилось что-нибудь?» Однако ничего не случалось.
Любовь героев осталась незавершенной. Алехин и Анна Алексеевна расстались при обстоятельствах, вполне выявивших их чувства.
Они оба, конечно, боялись, что тайна их взаимной привязанности станет известна мужу. Алехин и Анна Алексеевна вместе, вдвоем, не раз ходили в городской театр, всякий раз пешком, чтобы продлить время встреч, сидели в креслах рядом, плечи их касались, он молча брал из ее рук бинокль и чувствовал, что она близка ему, «что она моя, что нам нельзя друг без друга». В городе о них говорили бог знает что. Но в том-то и дело, что в этих разговорах не было ни одного слова правды. После театра они прощались и расходились, как чужие. И все начиналось сначала.
Самое трудное состояло в том, что они оба боялись всего того, что могло бы раскрыть их тайну им же самим.
Ей начинало казаться, что она уже недостаточно молода для него. Что она не столь трудолюбива и энергична, «чтобы начать новую жизнь». Она с мужем говорила об Алехине в том смысле, что Алехину нужно жениться на девушке, достойной его, которая была бы хорошей помощницей в его жизни, и прежде всего, конечно, хозяйкой. Но, допустив такую мысль, Анна Алексеевна тут же добавляла, что такой девушки во всем городе не найти. Конечно, это были уловки заговорить тоску по любимому человеку.
Шли годы, Анна Алексеевна стала нервной, она мучалась мыслью, что жизнь ее испорчена, иногда она не хотела видеть ни мужа, ни детей. При встречах с Алехиным на людях, в гостиной, она обнаруживала «странное раздражение» против него. О чем бы ни шла речь, она постоянно оспаривала его мнения или принимала в спорах сторону его противников. Ясно, что любовь принимала извращенный характер, нерешительность Алехина душила любовь.
Вполне раскрылись чувства с его стороны только в последний момент, когда было уже поздно. Анна Алексеевна уезжала лечиться от нервов в Крым, она простилась на перроне с мужем и детьми, а Алехин вбежал в купе с забытой ею корзинкой, при самом отходе поезда. И тут в пустом купе, наедине, они бросились друг к другу в объ(*352)ятия, поцеловались, и слезы потекли. Алехин признался в любви и понял, как мелко, обманчиво было все до сих пор между ними.
Несколько комично звучит одна подробность этой сцены; расставшись, он, однако, ехал с ней в том же вагоне до ближайшей станции без билета, уединившись в соседнем пустом купе, и плакал. Что же мешало ему остаться с ней вместе, разве кто стеснял их на этот раз. Какая-то подсознательная, но все та же «обманчивость» оставалась у него и сейчас. Не хватало, как всегда, решительности, действия. Они могли ехать в Крым вместе. Алехин чистосердечно рассказывал приятелям-охотникам, все как было, не щадя себя и Анну Алексеевну, которую в городе все знали. Мужу Анны Алексеевны он, наверное, на следующий день объяснял свою задержку в вагоне как обычный вокзальный курьезный случай: не успел выпрыгнуть, поезд тронулся. Как-то пришлось же объяснять: его видели шмыгнувшим в вагон с корзинкой, а как обратно вернулся, не видели. Но вывод его был правильным и красноречивым, мудрым, поучительным, великим, не для себя, а хотя бы как общее «правило»: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Тут даже мелочью считается муж, дети, счастье или несчастье. Алехин вроде бы понял главное. Но главное заключалось в том, что он ничего не сделал ни в тот момент, ни после. Ничего в его жизни не переменилось. Анна Алексеевна более не возникает на горизонте его жизни. Он только исповедуется перед случайными людьми.
Исследователи Чехова охотно цитируют слова Алехина, переадресовывая их Чехову, полагая, что и сам писатель смотрит на вещи так же, как его герой. Речь идет о следующих рассуждениях Алехина: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть», все же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными». А затем Алехин продолжает: «То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему,- это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай». Некоторые исследователи Чехова в выражении «индивидуализировать каждый отдельный случай», «не пытаясь обобщать», видят даже чеховское суждение о природе типического, оно у него этой локализацией индивидуального якобы и отличается от типического у остальных писателей, говорят даже, что он не «обобщает», а «индивидуализирует».
Перед нами давно запетая пластинка. Ключи к «тайне великой», в которой всегда пасовали русские Ромео, давно подобраны. Сила чеховской разработки этой темы в изображении чрезвычайной обывательской низменности поступков Ромео, который топчет чувство, в исключительной усложненности положения жертвы любви, в показе тех самоновейших выспренностей, которыми прикрывается тяжелая история, в перенесении этой некогда «дворянской» темы на почву «среднего» сословия, под знаком особо критических суждений относительно человеческой порядочности. И конечно, при этом огромную роль играют знаменитые чеховские «мелочи», через которые он умеет решать сложные вопросы.
Вот тут мы и выходим к вопросу о своеобразии типического у Чехова. Он был и писателем, и врачом, он мог видеть разумную долю истины в «индивидуализации каждого отдельного случая». Однако и в медицине, и в искусстве (*355)действует тот же механизм соотношения частного и общего. В области искусства «индивидуализация» вовсе не заменяет и не отменяет типизации. Образ и есть единство индивидуального и общего.
Степень «индивидуализации», наделения образов неповторимыми чертами, дающими возможность видеть их как живые лица, верить в их жизненную достоверность, у Чехова во всех трех рассказах в принципе одинаковая. Допустим даже, что в связи с характером темы рассказа «О любви» Алехину отпущено больше этой «индивидуализации». Но через эту «индивидуализацию так и проглядывает то общее, что роднит Алехина с Беликовым и Николаем Иванычем Чимшей-Гималайским. «Индивидуализация» дает три разных рассказа, а типическое дает «трилогию». И общее идет так далеко, что Чеховым предпола(*356)галась даже целая серия рассказов, обобщавшая, подводившая под общий знаменатель большой ряд случаев и лиц.
Законы типизации у Чехова те же, что и у других художников слова. Его своеобразие не в отказе от типизации и не в замене ее «индивидуализацией», а в умении применять один из основных законов подлинного искусства к своим темам, к своим героям в условиях своей исторической действительности.
«Трилогия» как раз и есть тот особенный счастливый случай, который позволяет установить общее у Чехова со всей русской классикой, его индивидуальную манеру типизировать.